|
|
|
|
ВОСПОМИНАНИЯ Д. Н КАРДОВСКОГО. Приступая, по настоянию моих друзей и родных, к писанию „мемуаров", как называет их, присылая эту тетрадь, моя, дорогая дочка Катюша, хочу сказать, что это не будут ни в каком случае мемуары, потому что для мемуаров у меня нет материала: я не вел никаких записей, дневников, да и какой же я писака, да еще мемуарист.
А мне только хочется, насколько моя дряхлеющая память мне позволяет, описать некоторых людей, некоторые события, которые встречались мне на моем жизненном пути.
С чего же начать мне мои рассказы? Начну с рисования и живописи, с того, что было самым дорогим для меня, чему я отдал столько любви и труда, чему, можно сказать, была посвящена моя жизнь и чего так жестоко лишила меня судьба, когда в ночь с 4 на 5 января 1935 года у меня вследствие мозгового кровоизлияния произошел левосторонний паралич конечностей и моя левая рука перестала мне служить. Я не левша, все делаю, как большинство людей, правой рукой. Но живопись и рисование — левой. Произошло это, очевидно, потому, что у меня была нянька Матрена — левша. А так как рисовать я стал, когда еще, как говорится, под стол пешком ходил, то, принимая участие в моих детских занятиях, Матрена рисовала вместе со мной и, значит, брала карандаш в левую руку, ну, а за ней и я. Потом, когда за мной следили — „бери ложку в правую руку", „утирайся правой рукой", — я стал делать, как взрослые, все правой рукой, кроме рисования, которое, как детская забава, не входило в круг наблюдения взрослых. Таким образом и получилось, что для всего обыденного, бытового у меня была правая рука, а для рисования и живописи — для искусства - левая. Для „бога" -- левая, для „Маммона" - правая, как я говорил потом, когда понял всю величину и значение для меня искусства. Еще в детстве моя мать...
обратила внимание на мое рисование. Когда мне было лет 13—14, она подарила
мне свой ящик с масляными красками, кистями, мылом для мытья их п т. д.
Вероятно и раньше она как-нибудь содействовала моему „искусству",
потому что сама занималась живописью и брала уроки рисования и
живописи в тогдашнем Строгановском училище. У нас в доме были, сколько
помню, ее работы, копии масляными красками с картин Тропинина17:
старуха, вязавшая чулок, заснула, облокотившись на стол, около горящей
свечи; голова пастушки в соломенной шляпе с маргаритками; голова мальчика
с вьющимися волосами и с книжкой в руке. Потом помню —тоже, вероятно, копию:
пейзаж с коровами и темными, в очень теплых тонах, облаками. Помню
еще, она писала образ благовещенья для царских дверей в нашу Рогозининскую
церковь по гравюре с какого-то образа итальянской живописи
XV
или XVI
вв. Вместе с ящиком для масляных
красок (как я его хорошо помню! — он был дубовый, с медными пластинками на
углах, с медной, врезанной в крышку откидывающейся ручкой, тяжелый) мать
подарила мне небольшую олеографию: на темном фоне ребенок, белокурый, с
розовыми щеками, засунул свою куклу полишинеля в кувшин с молоком. Вместе с
этой олеографией я получил кусок картона, загрунтованный белым масляным
грунтом, на котором должен был сделать копню. Моя мать, чтобы показать, как
употребляются масляные краски:, начала делать лицо ребенка и, по-моему,
слишком в темных тонах, о чем я и сказал ей. Она объяснила, что это мне
только кажется, потому что еще нет темного фона, а грунт очень светлый; и,
действительно, когда она сделала фон, лицо посветлело. Это было мое первое
живописное открытие. Мое первое рисовальное
открытие было много раньше, еще задолго до гимназии, и самостоятельное. Во
время моих всегдашних рисований рисовал я как-то, помню, корабль в море.
Почему корабль и почему море — неизвестно: в то время, кроме наших
Осуровских прудов и Черной речки, я не видал никакой большом водной
поверхности. Даже Вашутинского18, а тем
более Переславского озера г рыбацкими лодками я в то время не видал.
Но так или иначе надо было изобразить, вероятно под впечатлением
какой-нибудь „картинки" в книжке, корабль и море. Начал с корабля. А
затем, когда, неожиданно для себя, провел горизонтальную линию на уровне
корабля, —последний вдруг отделился, фон ушел в пространство, и я увидал
далеко расстилающееся море. Это и было мое первое
рисовальное открытие. После уж сколько я ни проводил в моих рисунках
горизонтальных линий, такого сильного впечатления пространства уже не
получалось. Я стал сознательно делать горизонт, но такого впечатления не
было, хотя глубина получалась... Мне довелось провести очень
радостное, очень счастливое детство и отрочество. Какие светлые, веселые
дни, какие тихие и уютные вечера и ночи, какая ласка со стороны всех
окружающих!.. Да и сами окружающие, прислуга, например, - что не чужие люди,
это члены семьи, родные н любимые. Вот Арина Григорьевна
Таланова-Карпова. Она была родом из села Краснораменье Ростовского уезда
Ярославской губернии, верст 10—12 от Осурова. Совсем еще молодой девушкой она
„согрешила", и плодом этого „греха" был ребенок, умерший вскоре после
рождения. Арина наложила на себя эиптимью и, кроме сред и пятниц, не ела еще
скоромного по понедельникам — „понедельничала". К моей матери в услужение
она поступила еще совсем молодой н проводила ее в могилу старухой в
Ярославле в 1900 году. Арина Григорьевна была
маленького роста, очень проворная, с умными серыми глазами и, сколько я ее
помню, всегда в черной сеточке на голове, перевязанной либо черной лентой,
либо бархаткой. С матерью моей они сжились
совсем как родные. Будучи при моей матери, она в то же время была второй
нянькой при всех нас, детях, а нас было пятеро. Вспоминаю, как меня, совсем
маленького, в детской в Осурове моют в железной ванночке; Арина скатывает
меня, уже совсем вымытого, приговаривая: „с гуся вода, с Митеньки худоба".
Потом оботрет, завернет в сухую, теплую простынку и отнесет в кровать.
Блаженство! В детстве и в
юности, когда надо что-нибудь починить или пришить, бежишь к ней: „Ариночка,
милая, пришей". Она была замечательная чистеха, всегда что нибудь мыла,
скребла н сама имела необыкновенно чистый вид. В ее комнате, внизу
осуровского дома, было очень чисто и уютно. Приедешь, бывало, из гимназии на
рождественские или пасхальные каникулы, а тем более на лето, она встречает,
как несчастного, претерпевшего всяческие неприятности и лишения там, где-то
в далеком Владнмировском пансионе, вдали от домашней ласки и уюта. И как
приятно сбегать вниз к ней, когда она за своим круглым столом, с добела и
до сучков отмытой крышкой и прогоревшими от самоварных угольков пятнами,
пьет чай, и пристроиться к этому чаю. И позже, в
более старшем возрасте, кто поможет? — все Ариночка. Когда, будучи в 3
классе гимназии, я стал напяливать при прогулках на бульваре белые
замшевые перчатки, а Наденька Лаухпна, тоже из 3 класса,
казалась таким очарованием, надо было „по моде"
перефасонить мои гимназические брюки. Тогда мода была в том,
чтобы около коленных сгибов брюки были узкими, а вниз к ступне
болта-.шсь широким клешем. Как же можно было терпеть широкие
сверху донизу, как трубы прямые серые мои штаны. К кому пойти? -
конечно, к Ариночке. Она в то время жила во Владимире с мамой. И
вот: „Как можно, мама будет недовольна", -все-таки: „Ариночка,
милая, ну как-нибудь, пожалуйста"; и в следующую прогулку на
бульваре па мне такие „колокола" около ступней, как ни у кого
во всем Владимире, а мама пли не заметила или не хотела заметить... Как я был
рад, когда уже в 1919, а может быть и в 1918 году Арина приехала ко .мне уже
в мой Переславский дом, все такая же чистенькая, все так же в сеточке
на голове. К сожалению, подвода, которая ее привезла, скоро уезжала, и мы с
пси недолго виделись. А вскоре она скончалась у кого-то из своих родных и
деревне Терентьево. А вот еще
Семен Ларивоныч (Илларионович). Он служил в нашем осуровском доме лакеем, и
был также свой, родной человек. Когда моей матери приходилось на более или
менее длительный срок уезжать из Осурова, ну хоть в Москву, она всегда
поручала Семену Ларивонычу писать ей о детях, о доме, и он четким,
канцелярским почерком аккуратно доносил ей. Это был
худой, высокий человек, бритый, однако в подстриженных усах, с начесанными
висками, в шейном платке вместо галстука и торчащими из-за него уголками
воротничка рубашки, как носили при Николае
I.
Всегда в прямом пиджаке, в прямых широких брюках поверх грубых сапог. Он был хорошо
грамотный, настолько, что, будучи раньше крепостным человеком помещиков
Малово, был приставлен дядькой к двум маленьким барчукам,
обучал их грамоте и первым правилам арифметики. К нам он поступил на службу
на жалованье, и уж после—„вовсе". Фамилии его я не знал и не знаю. Он был
холост и, когда я его спросил как-то, отчего он не женился, он мне сказал:
„Некогда было"... Семен был
честен и аккуратен необыкновенно; моя мать поручала ему вести денежные
расчеты, и он исполнял их необычайно точно. Он пользовался у крестьян и у
соседей большим уважением, и никто, кроме нашей семьи, его никогда не
на:мл-пал иначе, как по имени и отчеству.... У Семена
Ларивоныча были две страсти: к рыбной ловле и к чтению. Страсть к рыбной
ловле он почему-то скрывал и удочки и жерлицы всегда прятал. А когда шел на
пруд за рыбой, то всегда брал с собой ведро, как будто идет по воду; ведро
же с положенной в него рыбой закрывал сверху посудным полотенцем, с которым
редко расставался. Но обман не всегда удавался. Иногда из-под полотенца
торчал щучий или окуневый хвост, незамеченный Семеном Ларивонычем. Когда мы с
братом Колей подросли настолько, что нас надо было выселить и;; половины
девочек, нас поселили в отдельную комнату внизу, где помещался Семен
Ларивоныч, под его надзор, чтобы он наблюдал, как мы спим, как
складываем, ложась спать, наше платье, и т. д. Хорошо помню, как,
проснувшись рано, я вижу Семена Ларивоныча, входящего к нам с братом в
комнату с нашим вычищенным платьем в руках и кувшином с водой для умывания.
А утреннее солнце так весело светит в комнату и пятнами играет на фигуре
Семена Ларивоныча, старающегося как можно тише ступать своими грубыми
сапогами, чтобы не разбудить спящих. Окно уже растворено, и чудный ароматный
летний воздух наполняет комнату и забивается свежестью под одеяло. А за
окном так дружно и весело чирикают воробьи. Как нежно он
меня провожал и с какой радостью встречал, когда я приезжал домой, и с каким
интересом расспрашивал о столичной и студенческой жизни. Больше всего
интересовали его технические новости и изобретения, например— телеграф,
магазинное ружье и т. п., причем, как человек религиозный (он, хоть не
часто, но бывал в церкви и пел там на клиросе с дьячками густым басом), он
как-то особенно воспринимал эти чудесные новости и видел в них какие-то
знамения.. В детстве, но
уже не в самом раннем, была у нас в Осурове для всех нас, детей, нянька,
Прасковья Ивановна; кажется, она была семьи Рыбаковых—осуровская. Прасковка
— звали ее. Это была очень красивая женщина; особенно были красивы ссфые,
тенистые глаза. Она была вся проникнута какою-то необыкновенной лаской.
Подопрет, бывало, правой рукой голову и так ласково, так нежно что-то
говорит. Мастерица она
была петь песни и рассказывать сказки. Бывало, заведет про братца Иванушку
и сестрицу Аленушку, и хоть уже сколько раз слышал, как Иванушка поет
своей сестрице: „Горят огни горючие, кипят котлы кипучие, точат ножи
булатные, хотят меня зарезати", но прижимаешься к Прасковье от страха,
представляя себе большой закоптелый котел, с облизывающими его языками
пламени, большие ножи, и рад-радехонек и счастлив, когда все эти ужасы
рухнут и торжествующая Аленушка за „ручку" уводит Иванушку к счастливой
жизни. А то заведет
песню: „Как по-о-о морю, как по морю, морю синему, по синему, по Хвалынскому
и плыла-а-а лебедь, плыла лебедь с лебедятами, со малыми со детятами.
Плывши-и-и лебедь встрепену-улася, под ней вода всколыхну-у-улася. Отколь ни
взялся млад ясен сокол. Уби-и-и-л, ушиб лебедь белую, он пух пустил по
поднебесью, а перышки разлетелися". Дальше
проводится какая-то параллель между „лебедью" и „красной девицей", но только
„красную девицу" за ее гордость и холодность „убил — ушиб" „добрый
молодец-душа". При этом, если песня поется в хороводе, то кто-нибудь из нас
же детей, изображающий „молодца" (и я, по крайней мере, всегда чувствовал
себя „добрым молодцем-душой"), ударял платком ту, которая изображала
„красную девицу". И так это все увлекало, никогда не надоедало, ни разу не
пришлось просить Прасковку рассказать или спеть что-нибудь другое. „Добрый
молодец-душа"/ кланяясь, поет „красной девице": „Смотри, девка, смотри,
девка, ты спока-а-аешься. Стоять будешь у кровати-и моей, ронять будешь
горючи слезы рекой". За что и почему она должна была стоять у кровати и
ронять „горючи слезы" — я никогда не знал, но картина, как девица стоит у
изголовья кровати и плачет, меня всегда очень волновала. А то запоет:
„По улице мостовой, миллионной луговой, миллионной луговой шла девица за
водой, шла девица за водой, за холодной ключевой, за ней парень молодой. За
ней парень, точно барин, кричит: „Девица, постой, красавица, погоди...
пойдем вместе за водой, пойдем вместе за водой, нам поваднее с тобой". А она
отвечает: „Ах ты, парень, паренек, твой глупенький разумок, твой глупенький;
неумненький: не кричи во весь народ, мой батюшка у ворот, мой батюшка у
ворот зовет меня в огород чесноку, луку полоть..." А вот дальше не помню.
Помню только, что эта, очевидно петербургская миллионная Луговая, улица
представлялась мне всегда в виде осуровскои широкой с шоссе по середине
улицей, спускающейся к речке. Зато что
касается картин и рисунков, то тут Прасковка ничего не понимала. Помню,
рассматривали мы с ней вместе картинки в толстой книге, в которой были
переплетены номера какого-то иллюстрированного журнала („Всемирная
Иллюстрация" или „Нива"). Мы дошли до картинки, на которой изображены были
пруды в Царицыне с плавающими на них лебедями. Естественно, что лебеди
первого плана были больше, а на заднем плане маленькие., А Прасковка,
указывая на первопланного лебедя, говорит: „Это вот матка", а на задних -
„А это детки". Как досадно, что я ее, как и многих других, не зарисовал. |
|
|
|
|